Урок истории — вся жизнь

Историки в случае некоторых ошибок, проистекающих из-за незнания, получали оправдание, поскольку они — люди и в событиях прошлого обычно с трудом отыскивают истину. Напротив, тех, которые по собственному желанию не хотят добиваться точности, нужно подвергать обвинению, особенно, когда они, льстя одним или проявляя острую враждебность к другим, отклоняются от истины.
Диодор Сицилийский
(I век до новой эры)

В нашей стране давно уже продолжается «исторический бум»: романы, научно-популярные сочинения, даже серьезные исследования (если уж не совсем «скучные») выпускаются большими тиражами и быстро расходятся. Будущий историк нашей эпохи так и отметит, что в России конца XX столетия наблюдался исключительный, повышенный интерес к прошлому. Куда больший, чем во многих других странах...

Отчего же?

Автор спрашивал многих, знакомых и незнакомых, и набрал целую коллекцию ответов на вопрос: «Отчего вы так сильно интересуетесь историей?»

—    Просто любопытно, — отвечали одни.

Другие утверждали, что наша сегодняшняя жизнь слишком быстра, «мелькает в глазах», более медленное прошлое позволяет лучше разглядеть себя, разобраться...

—    Со стороны виднее,— заявляли третьи, четвертые, пятые.

А шестые, седьмые, восьмые находили, что в прошлом больше правды, там уже ясно, что было, а в настоящем еще много неизвестного — того, что откроется только внукам. Вспоминали, наконец, известные строки Пастернака:

Я ловлю в далеком отголоске, что случится на моем веку... И потомки все время привлекают к сегодняшнему разговору Юлия Цезаря, Жаину д-Арк, Петра Великого, первых революционеров...

При этом, однако, открывается любопытное обстоятельство: люди, не слишком искушенные в истории, yо очень ею интересующиеся, обычно уже имеют готовый ответ на ее вопросы и точно знают, какими были Иван Грозный, Екатерина II, Суворов, Чернышевский... За редким исключением, читатели только ждут подтверждения уже сложившегося у них образа и не очень любят, когда он подвергается сомнению. Наверное, это именно потому, что, искрение интересуясь Петром I, человек на самом деле обдумывает собственное житье, обращается к прошлому, иногда даже не замечая этого, только со своими сегодняшними вопросами. Нет ведь прошлого без настоящего, но нет и настоящего без прошлого...

И все-таки интересно, как там, в былых веках, все происходило на самом деле. Поймем их — поймем себя...

Умеем ли понять?

—    Как не стыдно, как не совестно было первобытным людям заниматься людоедством!

—    Как странно вели себя новозеландцы-маори в XIX веке: окружив враждебный английский отряд, сражаясь с ним не на жизнь, а на смерть, дикари, узнав, что у врагов кончилось продовольствие, время от времени подбрасывали им еду; дело кончилось тем, что к англичанам явилась подмога и они победили.

—    Умнейшие, благороднейшие люди древности — Аристотель, Вергилий, Тацит — подумать только, пользовались рабским трудом!

—    Стоило ли Пушкину, умнейшему из людей, решать вопросы чести глупейшим из способов — дуэлью, где все зависит от случайности или примитивной сноровки...

Уверен, что большинство читателей легко справятся с предложенными «упражнениями» и сразу сообразят, что нельзя одну эпоху мерить по законам другой, что людоедство и рабство в свое время были, увы, естественны, легко догадаться, что понятия о чести у маори были не такими, как у их, противников англичан, и вовсе не потому, что дикари глупее: эти понятия изменяются, и у древних англичан они были примерно такими же, как у новозеландских воинов в XIX веке. Дуэль, поединок, пришедшие в мир вместе с рыцарскими временами, станут анахронизмом много позже ухода этих времен.

Но есть и другие факты, тысячи фактов, за которые мы больше всего и любим историю, факты, доказывающие не различие, а сходство веков и тысячелетий.

Разве красота Нефертити не восхищает нас тридцать четыре века спустя?

Великий итальянский поэт Петрарка в XIV веке писал дружеские письма тому, кто, по его убеждению, мог понять его лучше других,— древнему римлянину Цицерону, убитому за 1347 лет до рождения итальянского гуманиста.

«С Тацитом расстался как с приятелем»,— заметил в начале 1820 годов декабрист Тургенев; действительно, что значат тысячелетия, разделяющие нас и древнего историка, когда читаешь: «Я приступаю к рассказу о временах," исполненных несчастий, изобилующих жестокими битвами, смутами и распрями, о временах диких и неистовых даже в мирную пору... Поруганы древние обряды, осквернены брачные узы; море покрыто кораблями, увозящими в изгнание осужденных, утесы запятнаны кровью убитых... Рабов подкупами восстанавливают против хозяев, вольноотпущенников — против патронов. Если у кого нет врагов, его губят друзья.

Время это, однако, не вовсе было лишено людей добродетельных и оставило нам также хорошие примеры. Были матери, которые сопровождали детей, вынужденных бежать из Рима; жены, следовавшие в изгнание за своими мужьями; друзья и близкие, не отступившиеся от опальных; зятья, сохранившие верность попавшему в беду тестю; рабы, чью преданность не могли сломить и пытки; мужи, достойно сносившие несчастья, стойко встречавшие смерть и уходившие из жизни как прославленные герои древности.

Текст волнует: в I веке люди те же, что 1900 лет спустя.

Наконец, еще один пример из многих возможных: Бородинское сражение занимало Льва Толстого, описавшего его через полвека. Теперь же, когда скоро будет отмечено 175-летие великой битвы (да и роману «Война и мир» более столетия!), разве нам теперь так уж важна длина исторической дистанции, разве не живут с нами и в нас Кутузов, Багратион, Раевский (и рядом с ними — Андрей Болконский, Пьер Безухов)?

Итак, существуют как будто вечные исторические категории — труд, любовь, родина, храбрость, красота... Но, как мы только что убедились, рядом с ними, вместе с ними, в них самих находится множество мотивов, черточек, присущих только одной какой-нибудь эпохе или нескольким отдаленным векам.

Можно сказать, что историю можно изучать «по сходству времен», а можно — «по различию>.

Были времена — например, XVIII - начало XIX века,— когда люди не думали или почти не думали о различиях, когда герои Плутарха казались совсем своими, чрезвычайно похожими на современников, когда юный декабрист Никита Муравьев соглашался идти танцевать только тогда, когда матушка его убедила, что и античные герои Аристид, Катон — тоже танцевали. Позже, однако, усиливается историзм, то есть объяснение каждой эпохи, каждого события и деятеля не абстрактными законами, подходящими для любого времени, а конкретными, историческими, социальными категориями именно той эпохи, «когда происходит действие». В середине XIX столетия разрабатывается марксистский историзм, исторический материализм...

Пожалуй, можно сказать, что сегодняшние исследователи больше упирают на различие эпох, нежели на их сходство. Познакомимся с тем, что пишет по этому поводу один из крупнейших историков средневековья, советский ученый А. Я. Гуревич В предисловии к своей книге «Эдда» и сага», посвященной древнескандинавскому эпосу, он замечает, что «в работах по истории культуры встречаются два взаимно исключающих подхода. Для одного характерно стремление максимально приблизить культуру прошлого к современности; при этом исходят из предпосылки, что люди всегда, на всех этапах своей истории были в общем одинаковы, воспринимали и мир, и самих себя приблизительно так же, как мы теперь, и потому ничто не мешает нам понять образ мыслей и поведение людей далеких эпох.

Человек — историческое существо, говорят сторонники второго подхода. Мировосприятие и самосознание людей изменчивы, каждая культурная традиция в высшей степени своеобразна, и о ней можно судить только при условии, что мы постараемся выявить ее специфику и остережемся переносить в другую культуру систему взглядов, которые присуши культуре, более нам близкой. Понятность поступков людей, принадлежащих далекой культуре, может быть обманчива, ибо в действительности ими нередко двигали совсем иные побуждения, чем те, какие движут нами.

Нетрудно видеть, что первый подход к изучению культуры не порождает тех трудностей, которые неотъемлемо присущи второму: судить по аналогии куда проще, нежели искать различия, которые таятся даже там, где, на первый взгляд, налицо сходство. Но опасность этого метода состоит в том, что мы можем навязать людям другой эпохи собственные мысли и эмоции, нашу картину мира. Такой метод антиисторичен».

Все это правда, только правда... Но не вся правда. Если древние саги могут быть объяснены лишь в контексте своей эпохи, то отчего же они нам нравятся, нас волнуют, хотя век совсем другой, непохожий? Очевидно, нужно все-таки мерить древние сказания и «тогдашними» категориями, и вечными, то есть верными для многих тысячелетий...

Может быть, два подхода все же не «взаимно исключают», но дополняют друг друга? Чтобы по-настоящему разбираться в истории, надо, наверное, умело сочетать объяснения синхронные, «горизонтальные» --- то, что находится в одном историческом горизонте с событием, что существует только одновременно с ним, и диахронные, «вертикальные» — то, что присутствует во множестве следующих один за другим исторических пластов...

Еще сравнительно легко разобраться в «неживой истории»: жилище, еда, оружие, средства передвижения по суше и воде — нам не придет в голову упрекнуть предков, что у них не было небоскребов, винтовок, самолетов, мы понимаем, что древние люди были не хуже нас, но исторически ограничены имеющимися материальными, производственными возможностями (впрочем, скудные средства порою дополнялись столь блистательной смекалкой, что мы «глазам не верим», когда видим пирамиду Хеопса, статуи острова Пасхи или когда читаем, что древние финикийские мореплаватели при недостатке продовольствия высаживались на берег, засевали поле, дожидались урожая и плыли дальше).

С материальной — «бессловесной» — историей проще. Куда труднее историческое объяснение людей, поступков.

Контакт

Английский ученый Э. Карр в свое время заметил: «История не может писаться до тех пор, пока историк не установит какой-то контакт с психологией тех, о которых он пишет>.

Труднее всего как будто понять психологию живших очень давно. Приведем, можно сказать, школьный пример: начало XIV века, Русь под гнетом Золотой Орды, при этом два княжества, Московское и Тверское, соперничают за первое место среди угнетенных, разъединенных земель. Сначала преимущество у Твери, но в 1327 году в город въезжает большой отряд ордынцев и начинает бесчинствовать. Тверичи не выдерживают, восстают, вражеский отряд перебит, но должна последовать страшная месть Твери и тверскому князю Александру Михайловичу. Тогда-то московский князь Иван Калита доносит в Орду о случившемся и присоединяет московскую дружину к ханскому карательному войску. Громя Тверь, он одновременно решает две задачи: сильно ослабляет конкурента, который больше не может помешать возвышению Москвы, и завоевывает доверие у хана; отныне сам московский князь собирает дань и отвозит ее в Орду. Меж тем Москва усиливается, и внук Калиты выиграет Куликовскую битву...

Оценить эти факты можно двумя способами. Во-первых, так сказать, с высоких моральных позиций: тверичи молодцы, не унизились и не смирились, Калита же не гнушается средствами, предает своих и помогает громить русский народ. Во-вторых — политически: прямая борьба с Ордой для Руси пока невозможна, московский князь как бы жертвует фигуру, чтобы выиграть партию. Тверь разорена, зато позже — благо для русской земли в целом.

Какой вывод правильнее?

В немалой степени сомнительны оба. Ведь мы исходим из того, что Иван Калита и вожаки тверского восстания мыслят позднейшими категориями — измены, свободы, общей пользы и т. п. Между тем у нас нет никаких данных, будто тверской князь во время восстания думал о столь широких, общих проблемах, что он был представителем куда более высокой идеи, нежели его московский сосед. Нет! Скорее всего, тверской бунт — импульсивный акт отчаяния (как знать, если бы ордынский отряд пришел вместо Твери в Москву, та, возможно, тоже восстала бы). У нас нет оснований считать также Ивана Московского великим провидцем, размышляющим о чем- то большем, чем непосредственная узкая выгода для пока еще небольшого княжества...

Итак, мы рассмотрели конфликт как бы с той стороны, из XIV века. Но этого, оказывается, мало.

Требуются два серьезных дополнения для того, чтобы оценка событий стала максимально объемной. Во-первых, хотя князья московский и тверской не поднимались до высоких целей, исходили из своих удельных интересов, но нельзя же утверждать, будто общих идей тогда совсем не было на Руси, они прекрасно выражены еще автором «Слова о полку Игореве>, за полтора века до того; правда, после Батыева разгрома уровень самосознания упал, но все же оставалось в умах и душах многих.людей ощущение русского единства. Как ни славит московский летописец Калиту, обеспечившего длительную тишину на русской земле, но ни тогда, ни позже никому не придет в голову зачислить его в святые, как Александра Невского или Дмитрия Донского.

Второе же дополнение к сказанному еще важнее: вскоре после Ивана Калиты (а позже — и того более!) стали задним числом хвалить хитроумного московского князя за его предусмотрительность — сохранил и укрепил Москву, из этого выросла Куликовская победа, затем новые успехи Москвы и завершение главнейшего дела — объединения Руси. Позднейшая Россия одного из первых князей хвалила и хвалит; мы же согласимся, но с оговоркой: Иван Калита субъективно стремился к тому же, чего хотели другие князья,— к усилению любой ценой своего маленького государства. Но оказалось, что объективно эта малая цель потом переросла в большую, стала началом того, чего Калита, по всей вероятности, не предвидел. Ну что же, такова «формула прогресса;». Современный историк заметит также, что Тверское восстание, подавленное, безуспешное, все равно присутствует в обшей сумме исторических слагаемых: без этого взрыва ордынский хан, может быть, не согласился бы предоставить столь большие права Калите; к тому же и это «безумство храбрых», конечно, воздействовало на русское самосознание, укрепляло решимость для битвы с Мамаем

Выходит, полезно взглянуть на события с двух сторон: из XIV века, угадывая субъективные намерения деятелей, и из последующих веков, подытоживая объективные результаты. Если судить только по намерениям старинного князя, то он едва лн не «дьявол», если мерить лишь последствиями — пожалуй, «ангел>. Ясно, что нужны обе мерки и обязательно вместе...

Мы толкуем о далеком прошлом, столь трудном для понимания. Однако есть препятствия, «обратно пропорциональные» расстоянию до объекта.

Историки, изучающие цивилизации, достаточно удаленные во времени или пространстве (например, Древний Восток или Полинезию), неплохо чувствуют, понимают опасность модернизации, подмены ранних человеческих представлений более поздними, современными. Для них обычно серьезнее опасность «перегнуть палку», слишком увлечься различиями той психологии и этой, недооценить общие законы.

Иное дело — ученый, занимающийся сравнительно недавним прошлым. Ему труднее преодолеть иллюзию о «современности» изучаемых им людей, живших пятьдесят, сто, сто пятьдесят лет назад.

Несколько поколений назад...

Декабристы были недавно. Автор этой статьи знавал в юности людей, которые хорошо помнили Завалишина, Свистунова, В. Толстого, доживших почти до двадцатого столетия,— престарелых членов первых тайных обществ. Однако сколько трудностей чисто психологического характера встречает наш современник, стремясь понять тех людей, особенно таких, чьи взгляды н социально- политическая роль в течение жизни сильно менялись.

Михаил Николаевич Муравьев (1796— 1866) был видным деятелем первых декабристских тайных обществ, одним из основателей Союза благоденствия. Арестованный в январе 1826 года, он содержался в тюрьме почти до самого конца следствия над декабристами, и любое свидетельство о его контактах с Северным или Южным обществами, несомненно, привело бы к ссылке в Сибирь. Но ему повезло: за одно лишь участие в самых ранних тайных союзах не карали; Муравьева освободили, он поступил на службу, сделал карьеру... и стал «Муравьевым-вешателем;», в 1860 годах — министром, одним из столпов реакции, крепостником, лидером правительственного террора.

Историк, изучающий первые декабристские общества, не может, понятно, забыть о последующем превращении М. Н. Муравьева в «вешателя;», не может взглянуть на этого деятеля только глазами людей 1820 годов — они не знали, кем станет декабрист Михаил Муравьев, он сам того не знал, но современный историк все это уже знает. Это обладание «итогом;» может вызвать осознанное или невольное желание спроецировать его на исходные данные, с предубеждением отнестись к ранней деятельности Муравьева. Не избежал такой тенденциозности даже один из крупнейших исследователей декабризма П. Е. Щеголев. В своей работе «Граф М. Н. Муравьев — заговорщик;» он следующим образом охарактеризовал убеждения молодого Муравьева: «Дух честолюбия внешнего, служебного владел им; ему мечталась крупная карьера государственного деятеля... По всей видимости, элементы идеалистические играли совсем незначительную роль в мотивах, побудивших М. Н. Муравьева примкнуть к тайной организации».

Эта оценка не объясняла, однако, некоторых существенных обстоятельств, которые упоминались, кстати, в том же труде II. E. Щеголева,— Муравьев вместе с Якушкиным и другими декабристами был одним из деятельнейших организаторов помощи голодающим смоленским крестьянам в 1821 году, помощи, которую Александр I расценил как открытый вызов со стороны тайного общества. Такие действия свидетельствовали как раз о сильных «идеалистических элементах;», антикрепостнических воззрениях у Муравьева и его друзей. Кроме того, Щеголев пришел в своей работе к выводу, что «...из всех привлекавшихся к следствию М. Н. Муравьев был одним из самых выдержанных и стойких» и что он ловко обходил в своих показаниях важные факты (маскируя это обстоятельство изъявлениями покорности и любви к властям). Однако затем Щеголев упрекает Муравьева-декабриста как раз за эту тактику, и упрек явно окрашен эмоциональным воспоминанием ученого о Муравьеве-вешателе: «Муравьев... обращается к Бенкендорфу с прошением, в котором в унизительном тоне умоляет дать возможность открыть изустно сердце ему, Бенкендорфу. Это прошение от 21 марта 1826 года вряд ли приходило ему в мысли, если он творил суд и наказания в Литве в 1863 году!>

Нелепо, конечно, ставить в вину Щеголеву, что он не может забыть о 1863 годе, изучая биографию М. Н. Муравьева за 1826 год, ведь речь идет об одном и том же человеке, и какая-то преемственность между разными периодами его жизни, несомненно, была (отход М. Н. Муравьева от поздних, наиболее решительных декабристских обществ, например, свидетельствует о нараставшей умеренности его взглядов и т. п.). Однако и тут опасно увлечься: многие из рано отошедших декабристов отнюдь не пошли в услужение к власти, не стремились к какой-либо государственной, карьере, не запятнали себя ренегатством.

Задача честного историка — отыскать равновесие двух «потоков»: одного — вниз по течению времени, другого, наоборот,— с конца к началу.

Еще о декабристах

Поведение революционеров перед царским следствием и судом также требует осторожного исторического подхода. Многие декабристы во время допросов, которые вели Николай I и его подручные, были слишком откровенны, называли имена. Многие... Но не все: отлично держали себя Лунин, Пущин, Якушкин, Николай Крюков... Здесь как бы сталкивались два исторически сложившихся понятия о чести: с одной стороны, нельзя выдавать друзей, забывать о собственном достоинстве, между прочим, и о личных правах, которые декабристы имели как дворяне; те из них, кто исходил преимущественно из этого взгляда, держались стойко. Однако к дворянским добродетелям относилось и признание особой роли царя как «первого дворянина», благородное правило говорить правду превращалось в невозможность что-либо скрыть на царских допросах.

Подобная психология сковывала многих борцов против самодержавия н позже, в 1830—1860 годах. Глубокое наблюдение по этому поводу сделал В. Г. Короленко, он писал уже в 1921 году: «Баллод... был товарищ Писарева, и недавно Я прочел, кажется в «Былом», что он уличал Писарева на очной ставке. Положим, Писареву незачем было отказываться. Дело было ясно. Но все-таки я не могу себе представить, чтобы в наше время порядочный человек мог поставить себя в положение «уличителя». В те времена было другое отношение к власти: она пользовалась еще значительным обаянием, которое в последние десятилетия совершенно исчезло, сменившись презрением. Подать просьбу о помиловании считалось в наше время позором, между тем как декабристы и петрашевцы унижались перед властью н в то время никто им этого не ставил в вину. В этом отношении к власти со стороны побежденных, быть может, яснее всего сказывается рост революционного настроения и соответственно падение «престижа власти». Про Баллода у нас говорили, что именно он послужил прототипом для Рахметова. Я не уверен, что и Рахметов в свое время не мог бы подать просьбы о помиловании, как это сделал н Писарев».

Суждение Короленко важно не столько своей научной точностью (многих фактов о стойком, гордом поведении отдельных декабристов и шестидесятников он не мог тогда знать), сколько глубоким историческим подходом к проблеме.

Еще ближе к нам...

Перелистаем следующие за декабризмом хорошо как будто знакомые страницы русской истории, литературы XIX столетия — все ясно, но не слишком ли?

Сцена клятвы Герцена н Огарева на Воробьевых горах очень н очень известна. Известно также, что после поражения декабристов русское общество переживало глубокий кризис: революционеры шли на каторгу, образованное общество частью ликовало или было пассивно, испытывало усталость, страх перед властями. Ф. И. Тютчев писал о «жертвах мысли безрассудной;», Пушкин питал иллюзии в отношении Николая и его предполагаемых реформ, четырнадцатилетний же Герцен «клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками:». Примерно через год Герцен и Огарев поклянутся на Воробьевых горах. Можно сделать поспешный вывод, будто эти мальчики уже тогда были умнее, глубже, выше, чем все остальные люди той эпохи. Сам Герцен неоднократно вспоминал свою юношескую революционность, но не упускал случая над нею улыбнуться, отметить ее чистоту и в то же время незрелость. Он откровенно признается: «Несмотря на то, что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до того сбивчивы, что я воображал, в самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить на трон цесаревича (Константина. — //. Э.), ограничив его власть. Отсюда — целый год поклонения этому чудаку».

Если историк будет мерить взгляды Герцена и Огарева в 1826—1827 годах меркою достигнутого ими к 1850- -1860 годам путем тяжкой и мучительной борьбы, разочарований, иллюзий, побед, тогда необходимый историзм будет потерян, «поздний Герцен> подменит собою «раннего». Прямая, гладкая дорога от Воробьевых гор до «Колокола» — это скучная неправда. Мучительный, в ухабах, извилинах и слепых тропинках путь, «...который всякий день становится каменистее — но по которому мы идем вдвоем — как пошли»,— вот что было на самом деле. Герцен сам сумел прекрасно определить соотношение своего «былого» с настоящим: «Мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли. Сила сломила в нас многое, но не она нас сокрушила, н ей мы не сдались, несмотря на все ее удары».

Слишком часто мы задним числом «улучшаем» по своему разумению деятелей прошлого, спрямляем многие их колебания. Например, записываем в атеисты!

Ум и божество

Неточные или модернизированные оценки религиозных взглядов могут неверно представить нам исторического деятеля или даже целый исторический период. Вот характерный пример. Лариса Рейснер в талантливом очерке «Барон Штейнгель» (1926 год) писала об этом декабристе: «Уж он вернулся в Петербург, раскаялся, сподличал даже (помолился на могилке императора Николая) — полиция не верила ничему».

Между тем для такого человека, как Штейнгель, помолиться на могиле бывшего врага совсем не было «подличаньем»: религиозный декабрист и прежде, в своих письмах, просил у Николая I «прощения», но притом сам одновременно прощал царя, «отпускал грехи»; и вернулся он в столицу вовсе не раскаявшимся — был близок с передовыми общественными деятелями I860 годов...

Многие декабристы были верующими, что нередко сочеталось с самыми передовыми общественно-политическими воззрениями (например, у М. С. Лунина). Не раз возникал в литературе спор и об атеизме Пушкина, причем порою сталкивались две односторонние позиции: «Пушкин - - верующий христианин» и «Пушкин — атеист». Между тем совсем непросто представить сегодня истинный характер веры и безверия поэта, о чем может свидетельствовать, например, его стихотворное утверждение:

Ум ищет божества, а сердце не находит...

9 апреля 1821 года Пушкин, проведя утро с Пестелем, нашел его «умным человеком во всем смысле этого слова», «одним из самых оригинальных умов» и записал (по-французски) понравившееся изречение собеседника: «Сердцем я материалист, но мой разум этому противится».

Наконец, из Одессы в Михайловское Пушкин был сослан за строки перехваченного письма, где, между прочим, говорилось: «Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, творца и правителя*, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная:».

Вразрез привычным для нас представлениям о религии как обманчивой системе утешения Пушкин утверждает, что «обыкновенно думают>, будто отсутствие творца — система утешительная, и что именно сердце склонно к материализму и не находит божества. Возможно, тут еще слышатся звуки атеистических концепций XVIII столетия, когда смехом, наукой и гильотиной «давили гадину* — церковь, возводя храм разуму: старая вера угнетала, принижала. Сердце, чувства, освобожденные от веры, были «материалистичны:», свободны.

В общем, совсем «не похоже» на нас, а мы так привыкли, что Пушкин — «наш современник*.

Предложенная гипотеза об особенностях пушкинской веры и безверия, конечно, не исчерпывает проблемы, но, несомненно, свидетельствует, что понять религиозные мнения 1820 годов не так просто, как это порою представляется. Позже, в 1840 годах, А. С. Хомяков и другие религиозные мыслители будут, наоборот, подчеркивать необходимость «познания бога» сердцем, интуицией, начнут атаку против сомневающегося разума, но и эта ситуация имела ряд конкретно исторических, не всегда нам понятных особенностей. Герцен вспоминал о своем споре с Хомяковым, где тот использовал один из самых сильных своих полемических приемов:

«— Знаете ли что,— сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли,— не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели и которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.

—    Я вам и не говорил,— ответил я ему,— что я берусь это доказывать, я очень хорошо знаю, что это невозможно.

—    Как? — сказал Хомяков, несколько удивленный.— Вы можете принимать эти страшные результаты... и в вашей душе ничего не возмущается?

—    Могу, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.

—    Ну вы, по крайней мере, последовательны; однако, как человеку надобно свихнуть себе душу, чтоб примириться с этими печальными выводами вашей науки и привыкнуть к ним!

—    Докажите мне, что не-наука ваша истиннее, и я приму ее так же откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской (Подразумевается икона Иверской божьей матери.).

Как видим, сама мысль о возможной гибели человечества — поневоле столь часто повторяемая в наш атомный век,— сама эта мысль сто с лишним лет назад могла быть сочтена за довод против разума вообще!

Герцен «устоял» против Хомякова, но, как видно, считал свой ответ очень важным и заслуживающим мемуарного описания.

Столь понятные люди XIX века — и столь непонятные!


Подведем некоторые итоги.

Нужно уметь взглянуть на историческое явление и «оттуда» н «отсюда» — глазами современника событий и сегодняшним взором.

Сосредоточившись исключительно на первом, можно утратить «приобретенную мудрость», слишком довериться самооценкам прошедших эпох.

Другая крайность — изучение деятелей прошлого без достаточного учета действующих побудительных причин, из которых они исходили, откуда иногда — навязывание предкам не свойственных им мотивов...

Все равно будем ошибаться, все равно постоянно осовремениваем былое. Однако ошибки тут бывают двух видов. Эпиграф к нашей работе показывает, что уже две тысячи лет назад умные люди хорошо знали, что бывают заблуждения невольные, добросовестные — когда ошибающемуся искренне кажется, что он прав, и бывают передержки умышленные, безнравственные, когда историк знает, что «врет», но не останавливается.

Урок истории — это не сорок пять школьных минут, это вся жизнь!

Разбираться в истории, владеть историзмом — тяжкий, но благодарный труд. Он помогает нам всегда жить в трех временах — прошедшем, настоящем и будущем...